Макс налил в картонный стаканчик горячего, хорошо заваренного кофе.
Он не хотел спрашивать у Отто о том, что его интересовало. Макс не собирался распространяться, даже брату, о своих планах. В конце концов, он совершал преступление против расы, учитывая новый статус 1103:
– Я подожду, – решил Макс, – ничего страшного. Пусть придет в себя, после операции. В Пенемюнде вернемся, – он усмехнулся, – к тому, что нам обоюдно приятно. Ей просто больше некуда пойти. Она сделает все, что я скажу. Я ее сломал… – вспомнив запах крови в комнате, Макс, шумно, выдохнул:
– Сегодня я ее кое-чему обучу. Надзирательница с ней ночует, но я отошлю охрану… – сунув в карман сигареты, он спустился вниз. В комнате 1103 слабо пахло чем-то медицинским. Надзирательница сидела у койки, читая журнал общества: «Лебенсборн». Макс, невольно, улыбнулся.
Он посмотрел на часы:
– У вас есть время поужинать в общей столовой. Я побуду с заключенной.
Макс присел на табурет. Она лежала, закрыв глаза, вытянувшись на спине. Он приподнял одеяло и госпитальную, холщовую рубашку, со штампом. Щеку даже не пришлось зашивать. Отто дал Максу тампон с перекисью водорода:
– Царапина, к вечеру затянется… – Макс, внимательно, рассмотрел себя в зеркало. Брат оказался прав. Кровь запеклась, щека припухла, но, судя по всему, шрама он избежал.
Отто обещал, что шрамы у 1103 тоже исчезнут:
– Они очень маленькие… – брат пил минеральную воду, – при подобном вмешательстве не нужен сильный разрез… – Макс закатил глаза: «Отто! Я еще ем!».
Макс посмотрел на белый, перевязанный живот заключеннойт:
– Через неделю Отто снимет швы, и уедет в Берлин. Я отвезу 1103 в Пенемюнде, и вернусь домой. Проведу Рождество… – штурмбанфюрер улыбался, – в семье, с подарками. Эмма и Генрих поиграют в четыре руки, посидим у камина… – глаза цвета жженого сахара открылись. Макс гладил ее по животу. Рука поползла к плоской, почти незаметной груди.
Голова болела, Констанца облизала губы:
– Этторе больше нет. Я бы все равно его не спасла… – горько поняла девушка, – фон Рабе, его бы не отпустил. Мерзавец… – глаза увлажнились. Констанца увидела рядом очертания смутно знакомого лица:
– Это он. Обещаю, я никогда в жизни при нем не заплачу. Я вообще больше не заплачу… – живот ныл:
– Он меня… Было больно, так больно. Все из-за насилия, – разозлилась Констанца, – я вырвусь отсюда, и встречу человека, которого полюблю, как Этторе. Бедный мой… Не плачь, – напомнила себе девушка, – не смей плакать… – она заставила себя, еле слышно, сказать:
– Вон отсюда. Я не желаю… – Макс наклонился:
– Что вы желаете, милочка, и что не желаете, решаю я. Я ваш куратор… – он оставил руку на груди Констанцы, – вы достояние рейха, и никогда его не покинете. Будете работать, а иначе окажетесь рядом с вашим покойным женихом, в крематории… – он мелко рассмеялся, обнажив белые, острые зубы:
– Вы еврейка, неполноценный элемент… – сквозь одеяло Констанца нащупала бинты:
– Что со мной? Какая операция… – и без того, бледное лицо, совсем побелело:
– Я принес вам кофе… – Макс расстегнул брюки, глаза девушки расширились, – мы его потом выпьем, фрейлейн. Операция рутинная, мы подвергаем подобному вмешательству представительниц неполноценных рас… – Макс ловко перевернул ее на бок: «Помните, я должен остаться вами доволен. Лежите тихо!»
Она ничего не умела. Максу пришлось делать все самому, но ему даже понравилось. Он вытер ей рот накрахмаленным, с монограммой, платком, и дал отпить кофе:
– Завтра я навещу вас. Надо готовиться к переезду, фрейлейн… – Констанца старалась не слушать его голос. Во рту остался неприятный, металлический привкус:
– Операция… – она, незаметно сжала руки в кулаки, – операция для неполноценных рас… – Констанца вспомнила газеты, которые читала в Лондоне. Девушка приказала себе не плакать:
– На суде, – девушка закрыла глаза, чтобы не видеть его лица, – я стану свидетелем обвинения. Я приду посмотреть на его казнь. Мне надо выжить, обязательно… – Констанца молчала, стиснув зубы: «Надо выжить».
Над бурыми, пустынными холмами еще не взошло солнце. Ночь едва перевалила за половину. На равнине, в окруженном стенами монастыре Сэра мерно бил колокол. Монахи поднимались в половине четвертого утра. Узкое окошко каменного затвора, на склоне горы, выходило на восток. Затвор стоял среди скал, почти сливаясь с камнями. К низкому входу вела незаметная тропинка. Большая, лохматая, черная собака, растянувшаяся поперек дороги, широко зевнула.
В окошке замерцал тусклый свет лампады. Во дворе затвора, около деревянной, расписанной охрой и киноварью, калитки, бил родник. Рядом стояло деревянное ведро. Босые, нежные ноги, прошлепали по стертым ступеням. Зашуршала нижняя ряса, грубой шерсти, раздался плеск воды. Верхняя ряса, желтая, с пурпурной накидкой, была сложена на уступе, у стены крохотной комнатки. Кроме лампады, подвешенной на крюк, и простого столика, здесь больше ничего не было. В маленькой миске осталось несколько ложек вареного, холодного риса.
Завтракали монахи после чтения сутр и медитации. В монастыре братья собирались в общем зале, но здесь она жила одна. Умывшись, она провела влажной ладонью по наголо выбритой голове. Девушка ловким, привычным движением, опустилась на колени.
Конец зимы она провела в женской обители Гару, к северу от города. Монахини читали сутры в устланном коврами, увешанном танками, зале. Она привыкла к шороху ряс, к монотонным, низким голосам, к блеску старой краски на деревянных статуях. Перед получением степени геше, знатока древних текстов, положено было три года прожить в затворе. Некоторые монахи удалялись в горные пещеры. Наставники разрешили ей разбить время затвора на несколько лет.